Потрясенный вывертами революционной стихии, философ В.Розанов вывел в 1918г. собственную формулу русскости: «Русский — это всегда мечтатель, т. е. Чичиков, или Ноздрев, или Собакевич на «общеевропейской» подкладке». Не станем здесь спорить по существу формулы. Но если уж прикладывать (со всякими оговорками, разумеется) кого-то из этих трех к Американцу — то, конечно, Ноздрева, тоже вечно попадавшего во всякие истории, тоже имевшего «страстишку к картишкам» и тоже любившего кутнуть. Интересно, что и любимые вина у них оказались одни: бордо (в компании Ноздрева называемое «бурдашкой») и шампанское...
Толстой был одним из первых кавалеров «ордена пробки». К «пробочникам», любителям посидеть за бутылкой вина, принадлежали известнейшие люди Александровской эпохи: Д. Давыдов, П. Вяземский, К. Батюшков, В. Пушкин (дядя Александра Сергеевича)... Федор Толстой был чуть ли не главным участником их веселых застолий. Его приход знаменовался даже особой песнью: «А вот и наш Американец! В день славный под Бородиным он храбро нес солдатский ранец... На память дня того Георгий украсил боевую грудь. Средь наших мирных братских оргий вторым ты по Денисе будь!»
Быть вторым после знаменитого Дениса — место почетнейшее! Завоеванное и личной храбростью, и преданностью друзьям, и склонностью к шутке, и умением пить по несколько дней сряду. 17 бутылок шампанского, как хвастался Ноздрев, Толстой в продолжении обеда, может, и не выпил бы, но предаваться «пьянолению» он любил. Даже чай пил с ромом. Раз вздумали потчевать его какой-то закуской, чтобы отбить хмель. «Нет уж, — возразил он, — зачем же тогда я два часа пил?»
Однажды, сидя в Английском клубе, он приметил барина с красно-сизым носом и тотчас всем своим видом изобразил свое к нему глубочайшее почтение — свой человек! Так и смотрел на него с уважением, пока не увидел, что во все время обеда барин так и не притронулся к рюмке. «Да это самозванец! — вознегодовал тогда Толстой. — Как посмел он носить на своем лице признаки, им не заслуженные!»
По какой-то причине Американец и сам сколько-то месяцев не брал в рот хмельного. Даже когда приятели его, кого-то провожая, две недели пьянствовали, он так и не позволил себе расслабиться, хотя держался с трудом. В результате он так истосковался по выпивке, что, уезжая после последней попойки, попросил Дениса Давыдова: «Дыхни на меня, голубчик!»
Скучно ему было жить без вина, а скуки Толстой не терпел. Где-то в Германии спросили его о звании: «lhr Charakter?». «Веселый», — скаламбурил он тут же. Эта веселость могла перейти у него и границы. Как-то родная тетка попросила его подписаться свидетелем на гербовом акте, стоившем несколько сот рублей. И что же он там ей написал? «При сей верной оказии свидетельствую тетушке мое почтение».
Скупости и бережливости он терпеть не мог. У него была родственница. Она всегда садилась особняком у дверей, через которые уносились кушанья, и проходившие мимо слуги сваливали ей на тарелку все не разобранное гостями. Она тужилась, но запихивала себе это в рот. «Сливная лохань» — таким прозвищем наградил ее Американец. У него самого если что-то и сливалось куда-то, то только для приготовления веселящих напитков...
Любя выпить, Американец любил и вкусно поесть: «...ценить умел и кулебяку, и жирной стерляди развар». На задаваемые им обеды стремились попасть многие московские гурманы, так хороши были подаваемые у него блюда. Их было немного, но каждое было отменным, вроде пирогов с трюфелями. Качеству блюд Толстой придавал большое значение. «Хорошая пища, — говорил он, — облагораживает животную оболочку человека».
У Толстого были свои собственные кулинарные хитрости, но первым признаком кухонной «образованности» он считал правильный выбор припасов. Их покупку он не доверял никому. Сам ходил по лавкам, отбирая мясо — по цвету, рыбу — по живости, хлеб — по способу выпечки.
«Не знаю, есть ли подобный гастроном в Европе!» — восторгался Толстым Булгарин, а дядя Пушкина всегда искренне переживал, когда не мог приехать к Американцу: «Я плачу, что лишен обеда твоего». Примерно те же чувства найдем и в стихах Вяземского, не желавшего ничего в жизни другого, кроме того, как переманить к себе чужого повара: «Просить себе того, другого с поклонами я не спешу: мне нужен повар — от Толстого, я только повара прошу!»
Хорошо, что не допросился. Жена Федора Ивановича умерла не собственной смертью. Она была зарезана. И кем?.. Поваром! Впрочем, это мог быть уже другой повар, взятый на место прежнего, знаменитого. Авдотья Максимовна пережила своего мужа на 15 лет. Сам же он умер в 1846 году.
Последние его годы не были бурными. Под конец жизни он обратился к Богу: много молился, каялся... Заметив подобные перемены, кто-то вспомнил о его матери — Майковой. Из ее рода произошел знаменитый Нил Сорский! Кто-то же стал говорить, что дело тут в грехах молодости...
Исповедь его продолжалась долго, и, как рассказывал потом священник, «редко он встречал такое раскаяние». Лучшее слово на смерть Толстого сказал Жуковский: «В нем было много хороших качеств... Все остальное было ведомо только по преданию, и у меня всегда к нему лежало сердце».
В нем действительно было много хорошего. Он был умен, образован, любил музыку и литературу, свободно изъяснялся на многих языках, на русском говорил так, что мало кто мог с ним сравниться. Знавший Американца Гоголь советовал даже взять его речь за образец при исполнении одной из ролей. Ему было трудно противостоять в спорах, он легко мог поставить соперника в тупик неожиданным доводом, софизмом...
Жизнь его была полна столькими приключениями, столькими яркими знакомствами, что собери их все — получилась бы толстая книга. Десятки писателей сделали его персонажем своих произведений, но сам он не взялся даже за написание воспоминаний.
«Жизнь наша — повесть иль роман; он пишется слепой судьбою по фельетонному покрою». Это из стихотворения Вяземского, записанного в альбом дочери Американца. И так все здесь похоже на жизнь ее отца, что будто о нем и написано: «Иной роман, иная быль, такой сумбур, такая гиль, что не доищешься в нем смысла...» В подтверждение последней мысли еще одна обещанная страничка из ненаписанного романа:
Летом 1803 года из Петербурга в первое русское кругосветное плавание вышли два корабля «Нева» и «Надежда» под общим командованием И. Крузенштерна. На борту «Надежды» помимо прочих был и посланник для заключения договора с Японией — Н. Резанов (герой известного мюзикла). С ним было отправлено и несколько «молодых благовоспитанных особ». В их числе оказался и Федор Толстой.
Собственно, в Японию должен был отправиться его двоюродный брат — Федор Петрович Толстой, ставший впоследствии известным художником. Но ему, не выносившему качки, далекое путешествие не представлялось приятным. Федору Ивановичу же, напротив, следовало убраться на время с глаз начальства из-за случившиейся дуэли. Стараниями их общих родственников и произошла нужная замена.
Федор Толстой был еще очень молод, но уже тогда за ним тянулся шлейф малообъяснимых поступков. Ради шутки, пари из дерзости он мог совершить вещь невероятную: подняться на воздушном шаре или... наплевать на своего начальника.
Такую деятельную натуру взять на корабль и держать без всякого дела? Добром это не могло кончиться. И не кончилось. На первые его провинности, главным образом карты и кутежи, Крузенштерн обращал мало внимания, но потом, когда Толстой перессорил всю корабельную команду (тут еще грешат и на Резанова), пришлось применить к нему и крутые меры — сажать под арест.
Несколько отвлекла Толстого от его вредных занятий стоянка «Надежды» у Нука-Гивы — одного из Маркизских островов в Тихом океане. Здесь он переключил свой интерес на туземцев из племени людоедов, хваставшихся черепами съеденных ими врагов. Подружившись с их королем, голым и сплошь татуированным, Толстой заставил его играть роль своей собаки: поплюет на палку, закинет ее в море и скомандует: «Апорт!». Король стремглав бросался за ней, схватывал зубами и преподносил Толстому...
Отчасти скрасил будни Федора Ивановича и двухдневный визит на корабль полинезиек. Целая сотня их подплыла к русскому судну и стала требовать пустить их на борт. Крузенштерн, надо думать, под давлением команды, спустил трап. Как потом оказалось, эти женщины прибыли «потрудиться» не просто из удовольствия. Они были посланы мужьями, чтобы раздобыть нужных туземцам вещей. А нужно им было все. Каким-то образом они даже якорь умудрились срезать.
Был приглашен на корабль и мастер татуировок. Толстой захотел изрисовать себя всего. Змеи, узоры, большая пестрая птица на груди, какие-то красно-синие закорючки, что-то еще... Его потом часто просили показать себя целиком, и он никогда не отказывался.
Покинув Маркизские острова, «Надежда» с присоединившейся к ней «Невой» направилась к Гавайям. Простояв и здесь несколько дней, русские корабли расстались. «Нева» пошла к русским американским колониям, а «Надежда» прямиком на Камчатку. 14 июня 1804 года, через 11 месяцев со дня отплытия, она вошла в порт Св. Петра и Павла.
Здесь, по официальной версии, Толстой оставил корабль, чтобы отправиться в Петербург посуху. Но эта версия не стыкуется с многочисленными рассказами об его американских приключениях. Из них следует, что он был высажен не на Камчатке, а на каком-то из островов близ Америки и высажен не просто так, а из-за своего невозможного поведения. Помимо прочего чаще всего тут вспоминают о священнике Гедеоне и обезьяне.
Священника Толстой напоил до бесчувствия и, когда тот свалился без сил, припечатал его бороду сургучом к палубе украденной печатью. Проснувшись, священник захотел приподняться, но дожидавшийся этого момента Толстой не позволил: «Что ты, что ты?! Печать-то казенная! Ломать нельзя!». Пришлось священнику отстригать бороду под самый подбородок.
От обезьяны пришлось претерпеть уже самому Крузенштерну. Толстой затащил орангутанга в его каюту, достал чернила, лист бумаги и на глазах обезьяны измарал его весь. Затем открыл тетради с записями Крузенштерна и оставил «умное» животное наедине с чернилами. Орангутанг, разумеется, стал усердно подражать действиям своего учителя...
Что только потом не рассказывали об этой обезьяне. «Разгневанный Крузенштерн приказал выбросить ее за борт», — утверждали одни. «Нет, — говорили другие, — он и ее, и Толстого высадил на какой-то остров и сейчас же отплыл. На острове Толстой ее съел». «Нет, — не соглашались с ними третьи, — он ее не съел, он жил с ней как с женой, а когда проходящий корабль подобрал его, обезьяна из преданности бросилась в воду и поплыла вслед. Пришлось Толстому уговаривать матросов взять вместе с ним и жену»...
Во всех этих вымыслах, видимо, мало правды. Сам Толстой всегда отрицал, что жил с обезьяной и что съел ее. Точно лишь то, что он так или иначе (возможно, будучи пересаженным на «Неву»), но побывал в Америке и что обезьяна у него была.
Вернувшись в Россию, Толстой увесил стены своего жилища оружием дикарей и одевался какое-то время по-алеутски, хвастаясь, что тамошние дикари предлагали ему быть их царем.
В Русской Америке Толстой пробыл не более нескольких месяцев, после чего через Сибирь двинулся пешим домой. В июне 1805 года его, заросшего, усталого, видели уже перевалившим Урал...
Где-то в Сибири встретил он одного пьяного старика, тренькающего на балалайке. «Не тужи, не плачь, детинка, в нос попала кофеинка... Авось проглочу», — старательно выводил тот куплет какой-то нелепой песни. На этом «Авось проглочу» голос старика вдруг прервался рыданиями. «Понимаете, ваше сиятельство, всю силу этого «авось»?» — обратил он к Американцу свое заплаканное лицо... И никогда еще Толстой не был так растроган. Ему ли было не понять всей силы этого старого русского слова?